Вторжение реальности в сталинистскую речь. Каким показывают рождение ленинградской «второй культуры» дневники Михаила Красильникова
Судьба дневников одного из родоначальников неподцензурной литературы Ленинграда Михаила Красильникова необычна. И дело не в том, что они были когда-то изъяты при обыске КГБ, а в том, что в 2019 году их смогли вернуть себе наследники поэта и перформера, и уже в 2024-м они вышли в издательстве Европейского университета в Санкт-Петербурге. Поэт и литературовед Кирилл Корчагин рассказывает о том, как через призму этих текстов видятся первые «культурные неформалы» послевоенного города на Неве.
В неофициальной советской литературе были такие авторы, которые почти превратились в миф, — текстов от них дошло либо очень мало, либо вообще никаких, они только проскользнули тенью в воспоминаниях более именитых современников. Таков был, например, сгинувший в войну Алик Ривин, стихов которого, правда, всё-таки набралось на небольшую книжку. Отчасти таков и Станислав Красовицкий, уничтожавший свои старые, восхитительные тексты. А бывают поэты, стихи которых либо пропали, либо сохранились в очень незначительном количестве, либо способность этих стихов трогать относительно невелика. К таким поэтам можно отнести Михаила Файнермана, тонкого лирика, большая часть наследия которого погибла еще при его жизни в пожаре, зато почему-то уцелели письма и дневники — и вот он известен скорее как один из обитателей неофициальной Москвы, нежели как поэт.
Случай Михаила Красильникова отчасти напоминает все эти истории сразу, хотя и не совсем: в истории неофициальной словесности у него очень видное место — место одного из основоположников.
Каждый раз, когда заходит речь о ленинградской филологической школе, вспоминают Красильникова, хотя знают о школе в основном по двум другим поэтам — Михаилу Еремину и Льву Лосеву. Красильников, как и его ближайший друг по филологическому факультету Юрий Михайлов, — это предыстория: самые настойчивые читатели могут поискать в антологиях его стихи и почти наверняка разочароваться. Некоторые из них довольно милые, часто остроумные, с тонкой языковой игрой, отдаленно напоминающей о тяготеющих к акмеизму футуристах вроде Бенедикта Лившица. Видна в них и та любовь к многоступенчатым каламбурам, за которую полюбили Лосева, а вот от мудреца Еремина это скорее далеко. Как бы там ни было, читая стихи Красильникова, довольно трудно понять, что же превратило филологическую школу в одно из самых заметных явлений ленинградского андеграунда.
Дневники Красильникова поневоле воспринимаются как источник «археологических» сведений о том, как формировалась неофициальная среда в Ленинграде, хотя на деле ощущения от их прочтения остаются такими же смутными, как и от стихов их автора. Читая эту книгу, невольно хочется увидеть, как из «любознательного советского школьника», по выражению Дмитрия Козлова, составителя и комментатора этой книги, получается или поэт-новатор, пусть и не до конца реализовавший свой потенциал, или решительный диссидент, поплатившийся за свои убеждения четырьмя годами лагерей. Но ни того, ни другого здесь не обнаружить: несмотря на то, что на страницах дневников время от времени мелькают стихи Красильникова, о поэзии в них сказано очень мало, а если сказано — то либо в связи с восхищением старым авангардом в лице Маяковского и Назыма Хикмета, либо, наоборот, в связи со скепсисом в отношении других самодеятельных поэтов филологического факультета. Даже эксцентричность Красильникова, во многом благодаря которой он обрел славу неофутуриста, в дневниках отражена как та черта, которую сам автор считает скорее недостатком, едва ли не болезнью, и за которую на их страницах приходится постоянно оправдываться.
Однако если оставить в стороне такой запрос и не пытаться вычитать из дневников слишком много о литературной жизни того времени, то как человеческий документ, как роман о становлении они, безусловно, заслуживают самого пристального внимания.
На протяжении пяти лет, с 1951 по 1956 год, в речи Красильникова становится всё меньше советской риторики, делающей ранние записи почти обезличенными, и всё больше мучительного самоанализа, направленного внутрь себя и на отношения с близкими людьми.
Судя по всему, периоды самоанализа, как нередко бывало в ленинградской богеме, чередовались с длившимися днями и неделями алкоголическими авантюрами. Каким был Красильников в эти моменты, нам неизвестно: отчасти на это проливают свет приведенные в книге фотографии не очень трезвых, но счастливых молодых людей, отчасти — представленные в последнем разделе показания самого поэта и его отца, в унисон утверждающих, что поэт, вступивший в контакт с алкоголем, быстро проваливался в бездну веселого забвения, которое, может быть, и было самым футуристическим в его тогдашней жизни. Однако выходил он оттуда самоуглубленным и даже склонным к самобичеванию.
Завершаются дневники 1 ноября 1956 года. Уже 7 ноября, как сообщает приведенное в книге донесение заместителя прокурора города Ленинграда, «в день праздничной демонстрации трудящихся в гор. Ленинграде на площади им. Пушкина опер. работниками УКГБ ЛО с помощью работников милиции» была задержана группа лиц во главе с Красильниковым: «Основанием к задержанию явилось то, что они, находясь в нетрезвом состоянии, хором и в одиночку провозглашали антисоветские лозунги». Судя по описанию, эта странная акция была чем-то вроде «монстрации», импровизированной абсурдистской попыткой карнавально приручить идеологию, одомашнить ее. Правда, и жесткая реакция властей в общем-то не была удивительна: и Красильников уже давно был под наблюдением, и в целом такие эксцессы случались — уже в следующем году имело место дело молодых историков, одной из жертв которого стал в будущем известный переводчик Вадим Козовой. В том же году за антисоветскую агитацию и пропаганду посадили Леонида Черткова (по иронии судьбы они подружились с Красильниковым в лагере).
Еще в 1952 году Красильников пишет о том, что ему «нравится жизнь футуристов», хотя их творчество он отвергает.
Совсем недолго остается до знаменитого перформанса на филологическом факультете ЛГУ, который стал официальным началом «второй культуры» в Ленинграде. Но описание этих событий в дневниках Красильникова во многом разочаровывает:
Для тех, кто хорошо помнит, какое место эти события занимали в мифологии ленинградской неофициальной культуры, становясь едва ли не стартовой точкой для поисков новой формы бытования литературы, это «людям показаться, да и себя показать» выглядит обескураживающе, как будто само действие оказывается выше деятелей, а перформерами руководит какая-то внешняя сила, не вполне разъяснившая им суть происходящего. И такая искренняя обида, когда в ответ участников прорабатывают на партсобрании, травят в газете. Хотя чувства, которые испытывает Красильников, — отчаяние и навязчивое погружение в мысли о суициде — сейчас вполне знакомы тем, кто переживает травлю.
Но сравнение с футуристами во многом хромает: 19 февраля 1953 года, то есть спустя два месяца после перформанса, на каникулах в Риге, он пишет:
В дневниках этого времени всё еще доминирует желание быть (или казаться?) советским человеком. Невольное ожидание читателя, что перформанс на факультете должен оказаться поворотной точкой — моментом, когда старое представление о себе исчезает и на смену ему приходит новое сознание, возможно, сознание носителя «второй культуры», — оказывается ложным.
Оправившись от травли, Красильников по крайней мере какое-то время с еще большим жаром выстраивает себя в дневниках как советского, даже сталинского человека.
Можно это видеть хотя бы по тому, что о другом он может написать «он наш человек», понимая под этим «наш» отнюдь не человека «второй культуры», ни в коем случае не подпольщика.
Всё это очень рифмуется с исследованием дневников сталинского времени, предпринятым Йохеном Хеллбеком в книге «Революция от первого лица». Со всеми этими дневниками — включая сюда и Красильникова — у современного читателя невольно возникает вопрос: неужели они всерьез могли писать о себе такими словами? Ощущать себя в этих спущенных сверху терминах? Ведь даже по короткому фрагменту любого из таких дневников видно, что реальность не вмещается в схему. Настолько, что невольно возникают конспирологические теории: что, если это шифровка, эзопов язык, чтобы любопытный взгляд агента госбезопасности не вычитал лишнего? Не поэтому ли для смелого перформанса с квасом и тюрей не находится подходящих слов? Только слова о том, что произошла ужасная ошибка.
Показателен здесь и другой, куда менее известный публичный эпизод из жизни Красильникова и Михайлова — встреча с Назымом Хикметом в ЛГУ. Она, в отличие от перформанса, описана довольно подробно. Хикмет для нашего героя был едва ли не вторым поэтом после Маяковского, и по описанию встречи во многом видно почему: дело не только в авангардизме и интернациональности, которую турецкий коммунист мог себе позволить, в отличие от советских поэтов, но и в характерном чувстве внутренней свободы, которое так поразило Красильникова при встрече с ним, пусть мимолетной и в значительной мере официальной.
Встреча проходила в жанре вопросов и ответов, и Красильников с Михайловым воспользовались этим шансом, чтобы опросить Хикмета обо всём, что происходит в современном искусстве и литературе.
Кажется, они не особо давали слово другим слушателям, а экспертный и настойчивый тон вопросов вызвал раздражение и подозрение, переросшие в очередной виток проработки.
Из всего сказанного, однако, не вытекает, что читать эту книгу неинтересно — наоборот: хотя здесь и не так много уникального материала об истории «второй культуры» (которой тогда еще, видимо, не существовало), в ней есть показательная история о болезненном обретении пространства вненаходимости, о том, как реальность постепенно просачивается сквозь идеологическую схему. Показательно, что в этом отношении Красильников предстает не поэтическим мэтром-первопроходцем, а скорее одним из людей своей эпохи, и это, безусловно, помогает увидеть историю ленинградской «второй культуры» не как мифологическую битву подпольных титанов с государством, а как историю о запутавшихся молодых людях, сама путаница в головах которых оказалась, однако, более плодотворна, чем иная ясность.