Онтология пространства: «Дома и Бездомья» Ольги Балла
Аналитический портал «Евразия.Эксперт» представляет цикл партнерских материалов журнала «Хан-Тенгри». Журнал «Хан-Тенгри» издается Институтом исследований и экспертизы ВЭБ с 2019 года. Его миссия – сохранение, осмысление и актуализация исторической и культурной общности России и стран Центральной Азии, а шире – всего евразийского пространства. Особенностью журнала выступает работа преимущественно в публицистическом жанре, который позволяет объемно продемонстрировать культурно-исторические связи народов наших стран.
В юности, в 1980-х, критик и эссеист Ольга Балла хотела создать собственную философскую систему, выстроить «универсальную антропологию». Её книга «Дома и Бездомья: пространство как повод быть человеком», вышедшая в издательстве «Пальмира» в 2025 году, унаследовала название от одной из частей этого несбывшегося опуса, которая должна была быть посвящена пространству. Уже в предисловии автор обозначает, что единственная профессия, которую ей бы хотелось видеть своей, умещается в формулировку – «читать, писать и ездить». В сборнике собраны травелографические эссе Балла, посвященные разным городам, а в обширном разделе «Постскриптум. Читая чужие дороги» – рецензии на книги и журнальные публикации, затрагивающие проблемы современного травелога. Однако автор честно предупреждает, что пространство – только повод, а главный вопрос книги – как другим удаётся быть людьми, и как им удаётся быть ДРУГИМИ.
– Ольга, когда я читала книгу, меня не оставляло чувство, что передо мной страстный роман, обладающий при этом выстроенностью и глубиной философского трактата вкупе с энциклопедическим охватом того среза современной литературы, который вы сами однажды определили как «травелография». Почему для разговора о базовых жизненных ценностях, а порой мне казалось, что и о глубоко личном, вы выбрали города?
– Я бы даже не сказала, что это было предметом сознательного выбора: просто с помощью городов, пространств, мест, локусов, топосов об этом (о многом. Обо всём!) хорошо думается и чувствуется, так как-то само сложилось. Может быть, это восходит к тому, что в начале жизни, в детстве мне очень не хватало возможности ездить (с соответствующей переоценкой недостающего и интенсивным его домысливанием, дочувствованием и идеализацией), я жестоко завидовала ездящим – особенно далеко, была уверена, что моя жизнь в сравнении с их жизнью просто никуда не годится, и как только такая возможность появилась, я тут же бросилась восполнять нехватку всеми мыслимыми способами. Но может быть и так, что прямой связи с этими обстоятельствами нет, и всё восходит к некоторой изначальной, априорной чувствительности. Ведь есть же такая?
– Я помню только, что Кант выделял две априорные формы чувственности: пространство и время. Но раз уж мы об изначальном опыте: каким и куда было ваше первое «далёкое» путешествие?
Ольга Балла.
– Я не совсем о чувственности, я о чувствительности, это немного другое. Что до априорных форм, то не поспорить ли с Кантом и не отнести ли к ним движение – соединяющее в себе пространство и время до неразделимости?
Что до первого далёкого путешествия, тут, наверное, надо вспомнить сразу несколько. Прежде всего, действительно самое первое хронологически – поездку к родственникам в Тульскую область, в Кимовск и в деревню Краснополье Кимовского района летом 1969-го года. В эмоциональном, чувственном смысле это было огромное потрясение – выбитость из всех привычных форм жизни. Потрясло уже то, что долго ехали на автобусах и пересаживались. Но мне было почти четыре года, и всё, тогда пережитое, осталось, так сказать, доконцептуальным.
Осталось оно в виде, во-первых, самого чувства выбитости и потрясения, во-вторых, общего чувства пространства и отчётливых зрительных образов (да, ещё одного слухового: слова «Серпухов», где мы почему-то пересаживались на что-то, не помню, что - поезд? автобус? – до Новомосковска; ни города, ни подробностей не помню, но запомнила на всю жизнь жёлтое, пыльное, одышливое шелестение слова): площади перед вокзалом в Новомосковске, где пересаживались ещё раз – на автобус до Кимовска. Бывши там почти сорок лет спустя – в 2006-м, я мгновенно эту площадь узнала – не сознанием даже, а какой-то сновидческой его подкладкой и общим телесным чувством; сразу во мне восстановилась траектория, по которой мы эту площадь пересекали в 1969-м.
Помню длинный двухэтажный дом (барак?) в Кимовске, на первом этаже которого жило родственное семейство, вход в него с левого края, входишь – и сразу направо, толсто и коричнево обитую дверь, душный запах полутёмного коридора, который к ней вёл… К стыду своему, по сей день помню, как засоперничала там с девочкой-ровесницей за её же игрушки. Раскаиваюсь! Помню дорогу оттуда до Краснополья – через поля, широкую, пыльную (вообще, доминанта этого путешествия – широта пространства, пыль и пыльность, белёсое раскалённое солнце) – на тёмно-зелёной машине со смешным, но тем и волнующим названием «козёл» (УАЗик?), запах (бензина?) в ней, общее чувство от человека, который её вёл, – громкого, с красным лицом, всё время шутил, грубо смеялся, вообще был какой-то размашистый и заполнял собой всё пространство. Поворот от развилки на Краснополье (в 2006-м, опять же, сразу узнала – как бы проснулась в это воспоминание). Очень хорошо запомнились отдельные краснопольские подробности: краснокирпичный вытянутый дом, комната, в которой жили (голубые обои, три окна слева от входа), словечки, вросшие с тех пор в фамильный лексикон, опять же, широкая пыльная а разделявшая две стороны улицы (и её, и дом я тоже жизнь спустя узнала мгновенно), острый запах курятника, кур, бродивших там по груде чего-то такого, что помнится теперь как опилки, пыльный свет в нём сквозь щели…
За статус других первых дальних путешествий соперничают, уступая его друг другу, два. Первое – поездка в 1975 году на поезде – впервые на дальнем поезде! – с Курского вокзала в пионерский лагерь «Мамайка» в Сочи. Тоже событие прежде всего соматическое, но уже во многом и продуманное. Тогда вообще было много первого: я впервые ехала одна, на верхней полке и так непредставимо далеко от дома; это вызывало куда скорее протест, чем что-то ещё (неуют, потерянность, растерянность, безопорность, невозможность жить в собственном укладе и ритме вообще никогда – в отличие от школы, из которой ты всё-таки после всех мытарств каждый день приходишь домой; невозможность уединения – постоянная вынужденная совместность с людьми, которых ты совсем недавно вообще не знала и в общем-то не собиралась… но, к счастью, уже в дороге с некоторыми сошлась и узнала много будоражащего воображение).
Всё это не то что искупалось ошеломительными впечатлениями – скорее, сопровождалось ими, срасталось с ними, образовывало с ними общий комплекс (пожалуй, и отравляло их – уж не разрушало ли? Куда бы лучше, свободнее было поехать одной со своими взрослыми!): от моря, вдруг появившегося за вагонным окном, – смотрела, не могла оторваться, – от пальм, от жирно-хищно-крупной южной растительности, от сочинского сказочного вокзала с часами на башне, через который нас протащили к автобусу так быстро, что не было времени его рассмотреть – а очень хотелось… И второе – сознательное уже совсем: поездка в Литву, в Вильнюс и Каунас на зимних каникулах с одноклассниками в девятом классе, в январе 1981-го. Самое сильное, что осталось в памяти от этой поездки помимо множества чувственных и эмоциональных мелочей, – осознанное, удивляющее, прежде незнакомое чувство двоящегося совпадения-несовпадения вроде бы своего – и явно, непреодолимо, непостижимо чужого. Фактически, это прочувствовалось как внутренняя заграница.
В Литве сквозь понятное и более-менее узнаваемое советское, сквозь его поверхностный и тонкий слой отчётливо просвечивала другая, неведомая жизнь, звучал и волновал своей другостью другой язык (очень врезалось, как в магазине тётенька обратилась к нам с подругой по-литовски – мы сказали, что не понимаем, – и она посмотрела на нас с совсем нежданной, незнакомой, какой-то тёмной неприязнью). Запомнился Чюрлёнис в Каунасе, в художественном музее, – в раннем детстве одним из моих коренных страхов был страх перед папкой с его репродукциями, жившей у нас дома («это про смерть» – зналось непонятно откуда). В Каунасе страх вдруг пропал – и воображение захватила мысль, что он рисует невидимое, что возможно изображать невидимое, что, может быть, только его и стоит изображать.
Елена Соловьёва.
– Расшифруйте, пожалуйста, чем наполнены для вас категории Дома и Бездомья?
– Тут очень просто: Дом – пространство, ориентированное на человека, соотнесённое с ним множеством тонких (да и толстых!) связей, обжитое им, насыщенное его смыслами, имеющее его форму – и устрояемое им по своим соображениям. Бездомье – пространство, которое с человеком (с этим-вот-конкретным человеком) не соотнесено. У этого деления много уровней. Скажем, в одном из смыслов московский аэропорт «Шереметьево», особенно в его нынешнем виде, превосходящий все человекосообразные масштабы, – несомненное Бездомье (и может быть смело противопоставлено в этом качестве нашей квартире у московского же метро «Университет», которая – ядро всего, от неё мир расходится концентрическими кругами). Но когда прилетаешь туда, возвращаясь откуда-то издалека, из Бездомий ещё бóльших, – воспринимаешь это ни с чем не сообразное (но тем не менее уже очень нагруженное личной памятью!) Шереметьево как несомненный Дом. Пусть даже мы не устраиваем его по своим соображениям!
– Какие ещё «коренные координаты» описывают человека в вашей «несбывшейся антропологии»?
– Там была огромная батарея этих категориальных пар, сейчас я уже не все и помню. Но, например: повседневность – экстатика, статика – динамика, открытость – закрытость, собранность – рассеянность, глубина – поверхность, широта – узость, внутреннее – внешнее, своё – чужое, рост – убывание, чувственное – умозрительное, профанное – сакральное, свобода – скованность, жизнь – смерть… (А вот, кстати, сейчас подумалось о том, что женского – мужского не было: мне всегда казалось, возможно, несправедливо, что это различие непринципиально.)
– То есть, вы считаете, что не существует определённого набора «мужских» и «женских» качеств?
– Я бы тут сказала, что культура их, конечно, формирует из исходного человеческого вещества и культивирует в рамках гендерных ролей, но всё это, по моему дикому чувству, довольно вторично.
– Вы пишете, что обычно в путешествия человек вывозит «лайт-версию» себя. Какова «лайт-версия» Ольги Балла?
– Тут дело не во мне как таковой: это человек, выпутавшийся из клубка обстоятельств, связей и связанностей, в которые он впутан, живя на одном месте или хотя бы долго сидя на нём. Уезжая, он остаётся с тем, что уж совсем неотъемлемо; с компактным набором чувств, самоощущений, внутренних вопросов, зависимостей. Отпадают все обширные окраины его существования, вся большая совокупность ритуалов, в пределах которой он, допустим, ездит на работу, ходит по многолетне обжитым улицам в магазины, на почту, ещё куда-нибудь (раскладывая по этим деятельностным полкам всю совокупность своих внутренних содержаний, вспоминая свою связанную со всем этим жизнь, добавляя к этим воспоминаниям новые слои: воспоминаний-о-воспоминаниях, толкований вспоминаемого… – и чувствует всю тяжесть этих забитых полок, потому что на себе же носит), – человек стягивается в чистую (ну, почти) точку восприятия с очень плотно упакованными, портативными окраинами. Перегруженные полки оставлены дома.
– Недавно вы предприняли «архетипическое для русской культуры» путешествие. Семь дней/шесть ночей путешествовали от Москвы до Владивостока на поезде по дороге, которая, как вы считаете, «стержневая, архетипическая для нашей вытянутой с запада на восток страны, настолько, что способна служить её собирающей формулой». Как эта дорога изменила вас? Какие собственные границы позволила преодолеть?
– Ну, изменить меня этой дороге было уже сложно, поскольку именно во время её мне исполнилось шестьдесят лет (потому мы и поехали! с детства мечтала – пора уже гештальты закрывать, замыкать Большие Кольца Жизни), человек к этим летам обычно уже довольно устойчиво складывается. Было просто очень интересно наблюдать, как меняется мир за окном вагона. А вот границы… Пожалуй, она раздвинула границы персональной чувственности, вдвинув в них, сделав частью меня, моего телесного опыта не только Владивосток, его сопки, его тихоокеанские воды (в конце пути они были видны из окна – правда, это только Амурский залив, но воды в нём всё равно тихоокеанские), но и, скажем, степи Забайкалья, Улан-Удэ, Читу (виданные только проездом – но это само по себе было мощно), а потом ещё и – это было уже движение из Владивостока вспять на запад и север другими путями – Биробиджан, Хабаровск, огромную, как море, реку Амур, Красноярск.
Это было такое пластическое событие – и да, оно срастило в моём внутреннем чувстве огромную страну в некоторую именно сенсорно проживаемую цельность. Мне кажется (надеюсь, по крайней мере!), что в результате пластических, телесных событий такого масштаба человек становится эмоционально крупнее (а там, может быть, и думать смелее и крупнее начинает, человек же целен). Но себя я вижу слишком близко и постоянно и могу только надеяться, что это и в моём случае хотя бы немного так.
– А какое место в этом «пластическом событии» занимают встреченные вами в дороге люди, попутчики?
– Если говорить в самом общем смысле, то, скорее всего, большое, а то, может быть, даже и решающее, – обычно для людей это важно. Если же говорить о моём опыте, который, наверно, не очень типичен, то я по исходному набору установок глубочайший (с избытком даже самодостаточный) интроверт до некоторой, наверно, аутичности, общение мне изначально мучительно и люди скорее стесняют, – всю жизнь учу себя с этим справляться (желательно ещё так, чтобы никто от этого не страдал). Некоторых результатов, конечно, достигла, не зря столько лет стараюсь, но в целом – легче с пространствами один на один, чем при чьём-то посредстве (с людьми надо же и о чём-то разговаривать – а вдруг у меня слова кончатся и я не буду знать, что сказать! – и вообще желательно производить на них хорошее впечатление и держать некоторую осанку, и не стеснять их своим присутствием). Верный мой попутчик на всех путях, с которым мы ездим и не-ездим вот уже третий десяток счастливых лет, хорош (среди многого прочего) и тем, что с ним всё-таки можно и быть самой собой, и не придумывать «Господи!! о чём я буду с ним говорить!!» – это я и так всегда знаю, – и, наконец, свободно молчать.
– Каково в вашей книге соотнесение «лирического» и «философского» компонентов?
– Они проникают друг в друга и смешиваются до неразличимости. Ни чистый лирик, ни чистый думатель из меня не получились, почему бы не объединить в себе оба этих несостоявшихся облика?
– Вы пишете, что дорога «активирует компактный набор навыков, сообщающий нам устойчивость в пути», каков он у вас?
– Прежде всего, это нерасторжимый комплекс чтения-письма, верное содружество книги-ручки-блокнота (толстого, форматом в ладонь, чтобы умещался в карман, и вообще, так уютнее), который накладывается на перемещение. Их устойчивая троица совершенно необходима при перемещении в пространствах. Соображения, которые этим комплексом обрабатываются, могут быть по видимости никак не связаны с проезжаемыми пространствами, но на самом деле, конечно, возникают в неявном диалоге с ними. А если речь идёт о дальней дороге вроде, скажем, нескольких дней в поезде (о, счастье!), этому сопутствует и некоторый набор привычных обжитых предметов, делающих дорогу удобной, уютной и осмысленной – от ноутбука с работой и планшета с электронными книжками до походных небьющихся стаканов и футляра для очков – и система навыков обращения с ними, последовательность бытовых ритуалов: она сама по себе создаёт некоторую портативную атмосферу, которая всегда с тобой.
– Ваша книга крайне концентрирована по мысли, «воды» нет вообще. Цитировать можно страницами. Предлагаемые же типологии пространства весьма разнообразны. В частности, вы считаете, что: «Есть города-стихотворения и города-поэмы, есть города-рассказы, города-вязкие реалистические романы; города-романы фантастические». А ещё «есть города-инструкции к стиральной машине». Можно привести примеры для каждой из категорий?
– Ну, «город-инструкцию к стиральной машине» я придумала на шестнадцатом году применительно к новеньким тогда юго-восточным окраинам Праги, на одной из которых мне предстояло жить. Там действительно стояли тогда абсолютно одинаковые – различавшиеся только количеством этажей и подъездов, ну, может быть, какими-то ещё незначащими деталями – и абсолютно серые дома (позже их для разнообразия раскрасили в весёленькие бежевые и коричневые цвета, а вокруг выросли деревья, наросла зелень – стало выносимее. Тогда же, в самом начале 1980-х, было невыносимо совершенно, смерть заживо. После Красных Домов-то с их пламенной, торжественной сложностью, после нежной тёплой охры домов-зáмков изначальных Ленинского и Ломоносовского проспектов в Москве, где выросла и живу по сей день, – всё это вызывало чувство элементарного и сильного сенсорного голода).
В отношении Праги в целом это, конечно, несправедливо. Старая Прага – большая, сложная, избыточная даже в своей сложности поэма с огромным объёмом интертекстуальных отсылок, аллюзий, из которых не все и считываются, просто знаешь, всей собой чувствуешь, что они там есть (и со столь же огромным объёмом умолчаний).
Город-стихотворение – небольшой, интенсивный, внятно структурированный – из наших городов мне сразу идёт на ум краснокирпичный центр старого Череповца. Несомненные стихотворения – маленькие чешские городки: скажем, Литомержице, где живут мои чешские родственники. Город-поэма – больше, сложнее, многостильнее, – допустим, Выборг. Город-рассказ – как и стихотворение, небольшой, но без такой плотно уложенной, внимательной красоты, как в тех же Литомержицах, намного более разреженный, очень неравномерный: например, Касимов. Реалистический, не без некоторой вязкости, роман (сложный! со многими подтекстами, с неоднократным переключением стилистических, интонационных регистров) – несомненно, Челябинск (навсегда связанный с Димой Бавильским – писателем, критиком, мыслителем, жившим и умершим в этом городе и сильно расширившим, по-моему, его внутренние стилистические, смысловые рамки).
В совсем фантастических городах я ещё не бывала (скорее всего, такими окажутся города японские, китайские, в Объединённых Арабских Эмиратах…), но один город-проза с некоторыми фантастическими главами мне точно знаком: это Екатеринбург с его космическими высотками, превосходящий их количеством даже Москву, – конечно, они очень во многом создают городскую атмосферу.
– В эссе «Небесный Тагил» вы приводите вполне утилитарную схему того, как надо «брать» незнакомый город. Сначала «музеи», чтобы «разведать вертикальное измерение города», затем – пройти пешком центральные улицы, в третью очередь – «взять» рынки и окраины. После вышеперечисленных операций можно проехать город на транспорте из конца в конец, или целый день подряд ходить в любых мыслимых и немыслимых направлениях. Ещё вы описывали технику, когда перед поездкой можно специально о городе ничего не читать заранее. В зависимости от чего вы применяете ту или иную технику? И что такое «вертикальное измерение города»?
– С измерениями вертикальным и горизонтальным очень просто: вертикальное – это история (вглубь по шахте времени), горизонтальное – это современность. «Техника» применяется вполне спонтанно (включая и то, чтобы не читать ничего заранее, чтобы город застал тебя врасплох и тем сильнее почувствовался: можно иной раз и заранее прочитать что-нибудь!), не всегда выдерживается точная последовательность её элементов. Бывает, что какие-то и пропускаются (скажем, не оказывается времени ходить по окраинам и рынкам, некогда ездить на транспорте от конечной до конечной: ну, когда времени совсем минимум, можно ограничиться несколькими знаковыми точками центра, связать их одним маршрутом), но опыт показывает, что когда есть хоть какие-то из этих элементов в совокупности, образ города получается разнообразный и объёмный.
– Часть «Постскриптум. Читая чужие дороги», где даны ваши рецензии на чужие практики взаимодействия с пространством, занимает в книге львиную долю. В разделе представлены книги многих авторов. Можно сказать, что наблюдение за русскоязычной травелогической литературой вы ведёте с 2009 года по сей день. Есть ли у этого корпуса текстов какие-то общие тенденции?
– О количестве героев рецензий и рефлексий: я насчитала на удивление круглую цифру – шестьдесят (прямо по числу лет автора в год выхода книги – чёрт возьми, куда ни глянь, всюду символы; впрочем, считаю я плохо, могла и сбиться), притом коллективные сборники со многими участниками принимались за единицу, обзорные статьи со многими героями не считались, чтобы не раздувать числа героев до беспредельности. Если же говорить о тенденциях, то травелог, кажется, перерастает в полноценную сложную литературу и делает главным предметом своего внимания не пространство как таковое, многократно описанное и в путеводителях, но человека, который воспринимает его и взаимодействует с ним.
– Какие наиболее характерные типы травелогов вы бы выделили?
– Я бы распределила их между полюсами «внешнего» и «внутреннего». На полюсе «внешнего» окажется честная внешняя хроника происходящего – то, например, что писал Сергей Гандлевский в сборнике эссе о своих странствиях «В сторону Новой Зеландии». Чистый «внутренний» полюс – это то, как говорил о городах и пространствах Андрей Левкин: по существу-то он отслеживал собственные внутренние движения в ответ тем впечатлениям, которое эти города и пространства на него производили. А в золотой середине, на экваторе я бы поместила Дмитрия Бавильского с его, например, книгой «Желание быть городом» о взаимодействии повествователя с тридцатью пятью итальянскими городами, в которой внимательно прослеживается и фактура внешней реальности, и её внутренний динамический отпечаток.
Елена Соловьёва